СЕМЬ ЧЁРНЫХ КВАДРАТОВ
В Петербурге дело было. Подкатывает как-то к дому на Песочной, что на Аптекарском острове, Малевич. Да, тот самый, Казимир Северинович. На лихаче, конечно, — снежная пыль столбом! Любил он этак-то с шиком подкатить. Шик шиком, а когда по Большой Невке ехали, чуть в прорубь не влетели. Однако седок не зря художник, успел-таки разглядеть, что прорубь — зияющий чёрный квадрат. Притом довольно правильный — какой-то умелец не
поленился...
А на дворе был уже конец тринадцатого года. Публику тогда солнце сильно донимало, никак не хотело гаснуть. Просто наваждение какое-то! Не помню, кто, кажется, братья Бурлюки, даже поэму написали “Ниспровергатели солнца”, там ещё знаменитый рефрен: “Мы низвергнем солнце! Мы растопчем солнце!” В Москве несколько поэтов выпустили совместный сборник “На что нам солнце? Мы сами солнце!” Все передовые люди засыпали с одной мыслью: “Хоть бы оно не взошло!” А оно всходило.
Напряжение день ото дня нарастало. Разрешилось всё, как известно, мировой войной. Кое-чего добились, конечно, — солнце с той поры сильно потускнело и вряд ли его прежняя яркость когда-нибудь восстановится. Впрочем, я отвлёкся от сюжета.
Тогда же в Матюшинском доме на Песочной сочиняли и одновременно репетировали оперу, тоже, само собой, противосолнечную: “Победа над солнцем”. Сочиняли три гения: сам Матюшин, композитор, музыкант и живописец, поэт Кручёных и, конечно, Малевич. На него, помимо прочего, возлагалось сотворение декораций и костюмов.
Расплатился, значит, Малевич с извозчиком, идёт к крыльцу, а сам думает: “Подфартило с прорубью! Сейчас же напишу “Чёрный квадрат” — величайший шедевр мировой живописи. В нём-то мы и утопим наконец проклятое солнце! Так что Рембрандт и Леонардо да Винчи могут идти спать!”
Сказано-сделано. Поднялся в мастерскую и, не теряя времени, осуществил задуманное. А к вечеру набежала орава друзей, натащили водки, закуски. Все в восторге, все кричат: ““Чёрный квадрат” — величайший шедевр мировой живописи, и теперь-то уж солнцу не сдобровать! А Рембрандта и Леонардо да Винчи — прочь с парохода истории!”
Сам Малевич непьющий был, но по такому случаю напился, как сапожник, и уснул прямо на полу.
Был там среди друзей у Малевича недруг, художник Ларионов, он ещё сплетни по городу распускал, будто Малевич —
известный русский националист, даже статейку об этом тиснул в газете. Крепко позавидовал он удаче с гениальным “Чёрным квадратом” и предложил друзьям подшутить над Малевичем. Все согласились и тут же написали ещё шесть квадратов, чтобы было семь, по числу участников весёлой компании, да и число хорошее, сакральное.
Утром Малевич просыпается и видит вокруг себя сплошные “Чёрные квадраты”. Он, конечно, подумал, что это ему с похмелья мерещится. “Надо опохмелиться,” — думает. Выпил полный стакан — не помогает. Выпил ещё один — не помогает. Тут друзья не выдержали и захохотали. Дохохотались до слёз. А потом попросили Малевича угадать, который квадрат его. Малевич никак не мог угадать, и каждый его промах покрывался взрывом хохота. Он и говорит:
— Это с похмелья... Вот ужо отойду маленько...
В конце концов квадратов почему-то оказалось не семь, а шесть. Малевич вскоре все их продал без сожаления, ни одного себе не оставил, он был убеждён, что его квадрат, тот, настоящий, присвоил кто-то из шутников, скорее всего опять же Ларионов. Ни в одном из этих шести, ясное дело, солнца не утопишь.
А старая дура Европа гордится, что у неё в картинных галереях ажно шесть “Чёрных квадратов” великого Малевича. Пусть гордится, не надо ей мешать.
МАЯКОВСКИЙ И ЕСЕНИН
Считается, что про знаменитых давно уже всё известно. Ан не всё! Мне тут как-то рассказали о неизвестной встрече Маяковского с Есениным.
Дело происходило на Тверской. Маяковский, как человек прогрессивный, был сильно устремлён в будущее, недаром он футуристом звался. А Есенин был известный циник. Поздоровались, перекинулись двумя-тремя фразами и, как водится, заспорили. Маяковский разгорячился и кричит:
— Надо рваться в завтра, вперёд, чтоб брюки трещали в шагу!
А Есенин отвечает:
— Не надо, .... вывалятся.
БРОНЗОВЫЙ ПРОФИЛЬ ИСТОРИИ
Мы часто беседовали с драматургом Михаилом Давыдовичем Вольпиным, сидя на скамейке в нашем дворе.
— Помню, как-то году в тридцатом, — рассказывает Михаил Давыдович, — иду я по Москве и встречаю Юрия Олешу. Дальше пошли, гуляючи, вдвоём. Ну и беседуем, как водится. В каком-то переулке Олеша останавливается, показывает куда-то наверх и говорит:
— Вон там живёт Осип Эмильевич Мандельштам, может, заглянем к нему?
— Отчего ж, — отвечаю, — заглянем!
Поднялись к Мандельштаму и продолжаем беседу уже втроём — чего ещё желать интеллигентам! Мне предстояло сесть только в тридцать втором году, а Мандельштаму — даже несколько позже... Я, конечно, начал критиковать промфинплан, коллективизацию и прочее. Олеша и говорит:
— Миша, вот вы сидите в кресле, вам покойно и уютно. Зачем вам в нём ковыряться, извлекать мочало, рискуя обнаружить клопов?
А Мандельштам встал и произнёс:
— Вам не виден бронзовый профиль истории!
Не зря он встал — таких фраз не произносят сидя...
ХАНЖА И ЦИНИК
Как-то я сказал Михаилу Давыдовичу:
— Всё-таки ханжа лучше, чем циник, ханжа, по крайней мере, постоянно помнит о разнице между добром и злом.
— Лучше? Не скажите, — возразил Михаил Давыдович. И вспомнил такой случай.
Николай Робертович Эрдман и он, будучи ссыльными после лагеря, в начале войны оказались на фронте, а потом —
в Нижнем Новгороде, тогдашнем Горьком, где в это время формировалась сапёрная армия. Там Эрдман тяжело заболел, у него что-то случилось с ногами. Нижегородский врач поставил диагноз, но сказал, что в Нижнем Новгороде нет необходимого лекарства, может быть, оно есть в Ярославле, и Михаил Давыдович поехал в Ярославль.
В ярославских городских аптеках лекарства, конечно, не было, он только смог узнать, что в Ярославле оно есть, но исключительно для начальства. Илья Эренбург в это время находился в Ярославле, а человек он был веьма влиятельный. Михаил Давыдович решил обратиться к нему за помощью, нашёл его и изложил свою просьбу. Эренбург отозвался на просьбу патетически:
— Происходит грандиозное, а вы тут с каким-то Эрдманом!
В удручённом состоянии, даже в отчаянии, вышел Михаил Давыдович от Эренбурга и случайно повстречал на площади С.М., тогда ещё совсем молодого.
— Ш-што у вас т-такой к-кислый вид? — спросил С.М. Он, как известно, слегка заикается.
Михаил Давыдович поведал ему, в чём дело. С.М. сказал:
— П-погодите, н-не уезжайте. П-попробую ш-што-нибудь з-зделать.
Условились, где и через сколько времени они встретятся, и С.М. отправился в обком партии.
На условленное место С.М. пришёл с опозданием, но с лекарством.
“ГАЗЕТНАЯ ПОЭЗИЯ”
Однажды в 1947 году я случайно попал в ЦДЛ на обсуждение состояния дел в “газетной поэзии”. Подразумевалось, что со стихами, печатаемыми в газетах, дела обстоят неважно и надо придумать, как это поправить.
ЦДЛ тогда назывался “Клубом писателей” и пристройки, выходящей на Большую Никитскую, ещё не было. Обсуждение проходило в Дубовом зале, и трибуна стояла возле двери, ведущей в вестибюль.
На трибуну выходили поэты и критики. Ничего из их выступлений я не запомнил.
Вышел Илья Сельвинский. Он был в роговых очках, в мягком тёмно-синем пуловере, очень новом и свежем, красиво облегавшем его сильный торс и могучие круглые плечи. Сельвинский мне сразу понравился.
Говорил он недолго:
— У работников редакций есть некая раз и навсегда заготовленная рамка серости, через которую они пропускают поступающие к ним стихи, благодаря чему, естественно, ничего яркого в печать не попадает и попасть не может.
Сразу после Сельвинского на трибуну выскочил Сергей Смирнов, тот самый, что увековечен знаменитой эпиграммой “Смирнов горбат, стихи его горбаты...” Выскочил и начал кричать:
— Это антипартийное выступление!.. Это антипартийное выступление!..
Он взмахивал в такт своим словам кулаком и на голове его подпрыгивало крыло тусклых светлых волос. Впрочем, я откуда-то уже знал, что подобная истерика — его обычное состояние. Знать-то знал, однако в тревоге поглядывал на президиум, оглядывался на сидящих в зале.
Смирнов кричал так довольно долго, почти без вариаций. Он предвосхитил нынешний так называемый “клип” —
песню, состоящую из рефрена.
Тем временем к Сельвинскому подошёл Антокольский, они вышли вдвоём в вестибюль и через несколько минут вернулись. На трибуне был уже не Смирнов, а кто-то другой. После очередного выступавшего Сельвинский попросил слова и сказал:
— Смирнов меня неверно понял. Я хотел лишь сказать, что у работников редакций есть некая раз и навсегда заготовленная рамка серости, через которую они пропускают поступающие к ним стихи, в результате, естественно, ничего яркого в печать не попадает и попасть не может.
И сошёл с трибуны.
Я втянул голову в плечи, ожидая взрыва праведного гнева, сокрушительного разоблачительного пафоса... Но ничего такого не последовало — ни Смирнов, ни кто-либо другой о Сельвинском больше не обмолвились ни словом.
КАК Я ШКЛОВСКОГО ЧУТЬ НЕ УБИЛ
Пошёл я однажды прогуляться. Стоял ясный мартовский день, из тех, когда солнце сверкает в лужах и слепит прохожих, а на теневой стороне голубеет первозданный лёд и под карнизами угрожающе растут сталактиты.
Навстречу идёт Шкловский, маленький, кругленький, щеголеватый, в шубе с воротником шалью из нещипаной выдры, в шапке-боярке с таким же околышем и тульёй из котика.
Виктор Борисович был самый вежливый человек из всех, каких я только видел. Он с каждым здоровался, как со старым знакомым. Остановились, разговорились. При каждой встрече я узнавал от него что-нибудь интересное. Например, что большевики во время Гражданской войны, занимая Одессу /как и, очевидно, и любой другой город/, каждый раз вводили своё время — их время было на час меньше астрономического. Старому еврею часовщику это надоело и он вывесил в витрине своей мастерской объявление: “Часовая мастерская работает с 7 утра до 7 вечера по-ихнему времени”.
На этот раз, не помню уж, по какому поводу, Виктор Борисович сообщил мне, что на войне ему насквозь прострелили печень и она заросла бесследно. Я спросил:
— Значит, вы были на войне?
— Да, — отвечал он с достоинством.
— На какой?
— На гражданской.
— А на чьей стороне вы воевали?
— На нашей, конечно!
Тогда я обеими руками схватил его руку и радостно воскликнул:
— Так вы белогвардеец?
Но Виктор Борисович не оценил моего юмора. На его лице я увидел страх. Настоящий. Так что сам испугался — это могло плохо кончиться: Виктор Борисович был уже в преклонном возрасте. Больше я ни с кем так не шутил.
ПЛЕННЫЙ ОРЁЛ
Жили-были два человека, одного звали Шера Шаров, другого Виктор Урин. Шаров был выпивающий прозаик, а Урин — поэт-путешественник, возле его подъезда стояла “Победа”, исписанная названиями городов, в которых он на ней побывал.
Из путешествий Урин привёз орла и, не найдя ему другого места в квартире, поместил его в уборной. О том прознали юннаты и возмутились: “Царь птиц подвергается такому унижению, не говоря уже о том, что он целыми днями сидит без движения и без дневного света!” Пришли к Урину и потребовали улучшить жилищные условия орла или сдать его.
Что делать? Опечаленный Урин отправился за советом к Шарову.
— Так, мол, и так, — говорит, — велят сдать орла, если не улучшу... Может, ты придумаешь какой-нибудь выход?
— Пересели его в комнату, — пожимает плечами Шаров.
— Некуда, — отвечает Урин, — у меня двухкомнатная квартира, мне и так тесно.
— Не знаю, старик, что тебе и посоветовать. Наверно, придётся сдать.
Урин задумывается, а потом говорит:
— Мне кажется, я нашёл выход — набить из орла чучело...
— Ну, есть выход получше, — замечает Шаров, — набить чучело из тебя!
СТИХИ, КОТОРЫХ НЕЛЬЗЯ НАПЕЧАТАТЬ
Однажды мой друг Александр Ревич выпивал в ресторане ЦДЛ с Михаилом Светловым. Светлов сказал:
— Сейчас я прочту вам новые стихи. По-моему, удачные. Жаль только, что их нельзя напечатать.
Достал какую-то смятую бумажку, вздел на нос очки и прочёл. Стихи были неплохие, очень печальные.
— Хорошие стихи, — сказал Ревич. — Но почему вы решили, что их нельзя напечатать? Очень даже можно.
Светлов внимательно посмотрел на Ревича:
— Вы в этом уверены?
— Конечно!
И Светлов заплакал. И сказал сквозь слёзы:
— Всю жизнь мечтал написать стихи, которых нельзя напечатать...
БЕСОВСКОЕ БЛЯДОСЛОВИЕ
Шла когда-то по телевидению передача “За что боролись”. На экране чередовалось много разных государственных деятелей, они пропадали и снова появлялись, среди них Альфред Кох. Коха, как видно, кто-то укорил в том, что он “хапнул”, и вся его словесность уязвлённо толклась вокруг этого. Он обращался к невидимому критику и вопрошал: “А что же ты не хапнул?” Из его слов явствовало, что люди делятся на два разряда — расторопных и нерасторопных. Ему, судя по всему, не приходило в голову, что люди делятся ещё на честных и бесчестных.
Кох долго и страстно жевал эту тему. Когда он появился с нею на экране в третий раз и снова воскликнул “Почему же ты не хапнул?”, мне вдруг вспомнилась фраза из “Жития архиепископа Новгородского Иоанна”: “Не имея досуга слушать бесовское блядословие, святой осенил себя крестным знамением, и бес развеялся, как дым.” Вдохновлённый примером архиепископа, я тоже осенил себя крестным знамением, но Кох не развеялся. Тут я сообразил: дело в том, что я не святой. Зато мне стало ясно, что избыток бесов в нашей жизни напрямую связан с нехваткой святых.
ЛЮБОЗНАТЕЛЬНОСТЬ
Двадцатое августа двухтысячного года. В храме Христа Спасителя оглашают акт о канонизации российских новомучеников, в том числе последнего русского царя и царской семьи. Новость сообщают все средства массовой иноформации страны.
В ФСБ звонит Рабинович:
— Не будете ли вы так любезны, не поможете ли проникнуть в мавзолей Ленина?
Голос в трубке, неприязненно:
— Это ещё зачем?
— Понимаете, сосед говорит, что Ленин в гробу перевернулся. Очень хочется посмотреть!
КАК Я ЧУТЬ НЕ ЗАПЛАКАЛ
Однажды меня спросили:
— Ты согласен, что Ельцин — яркая личность?
— Пожалуй, — ответил я.
— А какое твоё самое яркое впечатление от Ельцина?
Ничего путного ответить я не смог. Пришло на память, конечно, как его перенесли с танка в президентское кресло. Что и говорить, эффектная сцена! Я тогда даже хотел прослезиться. Но вовремя остановился — сцена-то эффектная, однако недостаточно оригинальная. Сразу вспомнился “бгоневичок” и всё остальное. Ответил: “Как Ельцин в Англии на барабане играл.” Хотя не уверен, что он играл там именно на барабане.
Но позже телевидение подкинуло нечто действительно незабываемое. Телевизионщики приехали в Березники —
районный центр, где Ельцин кончал десятилетку. Очаровательные провинциальные люди, учителя этой школы, рассказывали, что они помнят о знаменитом ученике, и показали его табель. Именно тут я чуть не заплакал.
В табеле четыре тройки были переправлены на четвёрки. Я, как старый мошенник, сразу понял и наивное несовершенство технологии, и узел психологических побуждений, обусловивших исправление. Когда озорник Боря Ельцин сделался Президентом, учителям стало неудобно, что у него в табеле много троек. Не за себя — за Президента неудобно. И они, чистые души, решили немного улучшить действительность.
Все, кто учился письму с помощью прописей, помнят, как выглядит в прописях цифра “три”. И все мы, пока учителя следили за нашим почерком, так её и писали. Потом, без учительской опеки, верхнюю часть этой цифры мы уподобили нижней, то есть закруглили — так быстрее писать! Но не все учителя уподоблялись нам, своим торопливым, плюющим на почерк ученикам. В табеле Ельцина отметки проставлены именно таким добросовестным учителем и тройки написаны, как в прописи.
Такие тройки, как говорится, сам Бог велел переделывать на пятёрки, а не на четвёрки — ведь между цифрами “три” и “четыре” ну никаких совпадений! Однако честные провинциалы, отважившись на исправления, и так совершили слишком большое насилие над своей неподатливой совестью, чтобы ещё соблазняться удобствами технологии.
При удалении ненужного, — а ненужным оказывалось почти всё, — они использовали ластик, а не жавель или хотя бы бритву, и бумага в этом месте приобретала отвратительную, удручающую капилярность, которую так любят чернила. Каждая новая четвёрка обрастала предательской мохнатостью.
Я тут потратил немало слов, пытаясь воссоздать то, что произошло в Березниках в связи с этим табелем. Но думаю, что и многие люди, увидевшие его на телеэкране, восприняли всё так же, как я. То есть чуть не заплакали. Если где-то в нашей несчастной растоптанной России, пусть в самом глухом захолустье, после восьмидесяти с лишним лет разгула цинизма и уголовщины сохранились такие вот чистые сердцем люди, нам есть ещё на что надеяться. Хотя сил надеяться всё меньше.
ГОРДИЕВ УЗЕЛ
Пало на ум Александру Македонскому стать властителем полумира. Приходит он во фригийскую землю. Встречают его тамошние жрецы-мудрецы и говорят:
— Жил здесь четыреста лет тому назад старик, — тоже царь, вообще-то, — Гордием звали. Он, когда на царство заступал, узел на дышле своей колесницы завязал. Зело хитёр тот узел. Перед смертью сказал: “Кто сей узел развяжет, станет властителем полумира.”
Александр Македонский взглянул на узел, пощупал... Такой узел развязать — спятишь раньше! Он и спрашивает:
— А если я разрублю его?
Жрецы-мудрецы отвечают:
— Разрубить-то не хрен. Ты попробуй развяжи!
— А если всё-таки разрублю? — допытывается Александр Македонский.
— Кровь польётся. Много крови.
Ну, чего-чего, а крови Александр Македонский не боялся! Однако осторожность не помешает, и он спрашивает:
— Чья хоть кровь-то?
— Да уж, верно, не твоя! — отвечают жрецы-мудрецы. — Рубить-то ведь ты будешь, а не тебя.
Вынул Александр Македонский меч из ножен и разрубил узел. Полилась кровь. Много крови. Стал он властителем полумира и прозвался Великим.
С той поры каждого, кто прольёт много чужой крови, величают этим прозванием.
В ГОСТЯХ У ПЕТИ РЕШЕТОВА
— Ты мне сулил, — говорю я своему другу художнику, — рассказать про поездку к Пете Решетову.
— Изволь! Был как-то замечательный солнечный день. Сидим у Ильи Глазунова в мастерской, беседуем. Окна отворены. За окнами Москва дышит. Петя Решетов и говорит:
— Поедем-ка, ребята, ко мне!
Он был, царство ему небесное, очень близок с Ильёй.
— А кто он был-то? Я что-то запамятовал...
— Петя... Петр Николаевич Решетов... ведал контрпропагандой в ЦК Партии. Возглавлял этот отдел. Так вот, предложил он поехать к нему. Был там у Ильи в мастерской ещё кто-то из художников... Володя Фридынский... Кажется, ещё Саша Кутепов... Говорили, будто он сын того самого генерала, белого, одного из руководителей Добровольческой армии... потом, в беженстве, он был председателем Общевоинского союза... его чекисты похитили и убили... Не думаю, что сын. Как-то по времени не сходится... Но я отвлёкся. Едем мы по Рублёвскому шоссе, поворот... висит “кирпич”...
— Понятно, — догадываюсь я, — “кирпич” означает: дальше, мол, нельзя... а вам это по фигу, вы спокойно едете под кирпич...
— Да, нам только честь отдают! Едем и въезжаем на лужайку. А там как в сказке. Как в Лунной долине, помнишь, у Джека Лондона? Всё залито мягким солнцем. И домик стоит. Очаровательный такой домик. Небольшой. Кирпичный, но в русском стиле. Перед ним ход в подвал и бревенчатая пристройка, открытая, с навесом. И вот мы входим в дом. Там не так много комнат, три или четыре. Заходим в просторную кухню, стол стоит, накрытый свежей скатертью, два холодильника рядом друг с другом, а в стороне ещё один — из него мы потом воду охлаждённую брали. И холодильники эти... как бы это сказать... запечатаны... на них такие...
— Пломбы?
— Нет, не пломбы, а плотные бумажки, что-то вроде лейкопластыря, — заклеено и печать стоит. Это значит, что сегодня Петин день и никто в холодильники не лазил. Ну, Петя сразу одну бумажку срывает, открывает дверцу, а холодильник набит доотказа, там всякая всячина. “Вы, ребята, тут посидите. Возьмите, чего хотите. А я пойду, закажу чего-нибудь горячего.” Через минуту возвращается, и вот мы все вместе сидим, выпиваем, закусываем. Ждём горячего. За окнами сирень цветёт. Разговор идёт такой вялый... Что-то и говорить даже не хочется. Разомлели. Кажется, гроза собирается. Перед грозой так бывает.
Мне захотелось немного оживить обстановку. Как раз тогда анекдот появился... Я и рассказал его, чуть-чуть изменив применительно к случаю. “Один высокопоставленный партийный деятель пригласил к себе маму из деревни. Погостить. Мама приехала, он показал ей домик, холодильники, кнопку. “Вот, нажмешь, — говорит, — принесут тебе первое, второе, третье. Словом, отдыхай.” А сам уехал на работу.
Возвращается вечером, а мать так и сидит на крыльце, не пивши, не евши. “Мама, говорит, что ж ты такая бестолковая, я ведь тебе всё объяснил, что как надо делать. А ты голодная сидишь.” “Да я всё поняла, сынок. Только боюсь я...” “Чего же ты боишься, родная?” ”А вдруг красные придут?”
Анекдот прозвучал настолько неожиданно, что полусонные слушатели очнулись и дружно захохотали. Петя Решетов хохотал громче всех. Но вдруг лицо у него сделалось серьёзным, он сказал: “И совсем не смешно.” Что тут началось! Это был уже не хохот даже, а форменная истерика. Ребята после говорили, что никогда в жизни так не смеялись. Я тоже.
А грозы в тот день так и не было. Не иначе, её наш хохот спугнул.
ПОХОРОНЫ АДМИРАЛА УШАКОВА
Однажды мы с Ильёй Глазуновым, рассказывает тот же художник, должны были куда-то ехать, речь шла о чьём-то наследстве... Человек попросил перед смертью, чтобы часть наследства отдали его ребёнку... после его смерти этого, конечно, не сделали... и ещё он просил, чтобы его похоронили на Пятницком кладбище, а его сожгли... Фамилии умершего не помню, помню только, что нам предстояло ехать к наследникам — они намеревались продать какие-то иконы и картины — и мы ждали автомобиля.
Один из присутствовавших рассказал о похоронах адмирала Фёдора Фёдоровича Ушакова.
— Фёдор Фёдорович был мелкопоместный дворянин, учился в морском кадетском корпусе, служил на флоте, а знаменитым флотоводцем стал довольно поздно, после того, как Потёмкин в 1790 году вверил ему начальство над Черноморским флотом, было ему тогда уже 57 лет. Не буду описывать его морских сражений против турок, а потом в союзе с турками против французов — это вы и без меня знаете. В 1807 году он вышел в отставку, по болезни, и через десять лет умер. Федор Федорович был человек скромный, не любил пышных почестей и в завещании просил, чтобы его гроб на кладбище сопровождало не более взвода солдат...
Правительство оказалось в затруднении. Как можно такому великому человеку оказать столь малую честь! А тогда было принято исполнять волю умерших, почему я и случай-то вспомнил. Всё-таки кто-то умный нашёл выход. Цугом шли вороные, покрытые чёрными попонами, — везли лафет, на котором стоял гроб. За гробом шёл взвод солдат, как и распорядился покойный, а командовал взводом государь император Александр Павлович.
ВЗАИМОПОНИМАНИЕ
Знаменитый в своё время актёр Сергей Александрович Мартинсон рассказал однажды случай, свидетелем которого был в молодости. Дело было в Петрограде в двадцать третьем году. Он тогда был влюблён в балерину, она потом стала его первой женой. Пришли они в знаменитый в ту пору подвал... Какой-то известный режиссёр проводил там репетиции. И не только он. В этом подвале вообще обучали актёров, устраивали показательные спектакли, прогоны. А вечером, когда кончались репетиции и актёры большей частью уже где-то играли, в своих театрах, в этот подвал сползалась петроградская интеллигенция. Здесь же, конечно, были и незанятые актёры. Одеты люди были весьма экзотично, наряды шили себе из гардин, из плюшевых скатертей и из чего попало. Народу собиралось много, в центре этого обширного помещения ставился длинный стол, за ним, в середине, сидел режиссер, распорядитель сборища, вокруг радиально ставились малые столики. Это было чаепитие, никакого спиртного не предусматривалось, ставили большой самовар, а так как сахара не было, употребляли сахарин. Сахарин раздавали в маленьких пакетиках. И назначались дежурные. В тот раз дежурил актёр Трахтенберг.
“Когда мы пришли, — рассказывает Сергей Александрович, — все места за столиками были заняты. И только у входа было два свободных места. Мы с моей возлюбленной там и сели. Ей всё было внове, всё интересно. Как раз выступала Рина Зелёная, пела бульварные песни. Потом выступали поэты, актёры... Я точно не помню, но у меня где-то в подсознании сидит, что выступал Блок и даже Маяковский. И вот в разгар этого собрания позади меня вдруг открывается дверь и раздаётся трехэтажный мат... Я сижу ни жив, ни мёртв, моя возлюбленная старается не оглядываться —
с такой мыслью, как она потом говорила: “Если убьют, пусть убьют, не обязательно на это смотреть...” Я всё-таки потихоньку оборачиваюсь, в дверях стоит мальчик в голубом фраке, в голубом цилиндре... Рядом с ним женщина, зрелая, чтобы не сказать в годах, вся закутанная в какие-то шали, непонятно во что, глядит ему в рот так, как будто он читает стихи, и всё про любовь, а сама что-то лепечет с восхищением, с умилением... И вдруг сидящий за столом председатель, вышеупомянутый режиссер, говорит: “А, Серёжа! Заходи, заходи!” И Серёжа, продолжая лаяться, пробирается меж столиками к центральному столу и садится, рядом с ним садится его дама, вы уже поняли, что это Айседора Дункан. Они только что приехали из Америки. И такой контраст — все кругом в каких-то лохмотьях, а он — в хорошо сшитой голубой фрачной паре.
И вот он сидит в середине комнаты, продолжая разговаривать в том же стиле, мешая обычные слова с нецензурными. А Трахтенберг, который разносил чай с сахарином, подходит к столику и делает ему замечание: “Знаете, сударь, у нас здесь матом не выражаются!” Тот поворачивается, несколько секунд раглядывает его и вдруг указывает на него пальцем и громко восклицает: “Жид!” “Что-о?” — переспрашивает изумлённый Трахтенберг. ”Жид!” — повторяет Есенин. И тогда Трахтенберг осторожно ставит поднос на стол, размахивается и даёт ему оплеуху. И бьёт не ладонью, а кулаком, от души. Тот с грохотом опрокидывается вместе со столом, кого-то задевает, всё что было на столе, теперь на полу, гости вскакивают. Словом, скандал.”
И вот проходит несколько лет. Сергей Александрович Мартинсон встречается со своим другом актёром, они разговарились. Сергей Александрович вспомнил историю с Есениным и говорит: “Вот такой был случай”. Тот отвечает: “Да я ведь тоже там был! Только я сидел у выхода. /Там были отдельно вход и выход./ Сидел, сидел, и задремал. И очнулся, когда раздался какой-то грохот и крики, и тут я увидел Есенина, у него была пунцовая щека и около него семенила дамочка, она что-то в ужасе лопотала по-французски. Я ему говорю: “Серёжа, тебя что, опять побили?” А он отвечает: “А!Это муйня! Вот в Италии меня отчудохали...” И пошёл к выходу, не переставая материться. Верно, стосковался в Америке по взаимопониманию.
БОБРОВАЯ ШАПКА
Мой друг детства, художник, рассказал мне такой случай. “Представь себе — улица Горького, вторая половина холодного весеннего дня. Скользко. Из ресторана Астория вываливается весёлая компания во главе с художником Соколовым-Скаля. Он был в то время очень популярен. Только что он написал очередную выдающуюся картину, сейчас уж не помню, какую именно, получил огромные деньги и гулял. Он никогда не копил — широкий был человек. Любил хорошую компанию... И вот как раз такая компания выкатывается из ресторана. Кто-то что-то рассказывает, кто-то хохочет.
На углу Глинищевского и улицы Горького сидит нищий. Пожилой уже человек, с обнажённой лысиной — шапка его лежит перед ним. Соколов-Скаля увидел его, отделился от приятелей и направляется к нему. А одет он был в роскошную шубу, покрытую кастором, бобровый воротник шалью чуть не до пупа и бобровая же шапка. Подойдя к нищему, он говорит: “Дорогой мой! Разве можно сидеть с непокрытой головой, да ещё на углу... тут так дует из переулка! Ты же простудишься! Вот на тебе! “ Снимает с себя шапку и нахлобучивает на нищего. И вся компания с хохотом отправляется дальше.
Но мне эта сцена, при всей её нелепости, не показалась смешной, напротив, в ней было, по-моему, что-то пронзительно грустное... Я шёл и всё оглядывался на нищего. Даже теперь — вспоминаю и сердце щемит...
СИНХРОННАЯ КОНЧИНА
Председатель Моссовета Гришин жил на Спиридоновке и любил появляться среди народа — демократ, мол. По вечерам он посещал Патриарший пруд и прогуливался вокруг него по дорожке сквера. А я как раз в это время выходил гулять с собакой и ходил вокруг Патриаршьего сквера со стороны улицы. Только он ходил по часовой стрелке,
а я — против. Вместе со мной за пределами сквера прохаживались люди в милицейской форме и возле четырёх входов стояло по машине.
По дорожке сквера непосредственно впереди Гришина шло несколько человек в штатском. Сам он был невысокого роста, но рядом с ним слева и справа почему-то шли именно высокие люди, пожилые, его возраста, изображавшие, что они тоже вышли погулять. Сослуживцы, дескать. Но как они шли! Это надо уметь! Те, что шли слева от него, поворачивали голову направо и немножко сгибались, чтобы было удобнее смотреть на него, ну, а те, что шли справа, проделывали всё то же самое, только в обратном порядке. Трудно понять, как им удавалось в таких позах идти вперед. Я однажды попробовал и чуть не упал. Такое умение, видимо, достигается длительной тренировкой. Возможно, даже в цирковом училище.
Вот так они прогуливались. За ними шло ещё несколько человек — переодетые кэгэбэшники, изображавшие случайную компанию. А с наружными ментами я потом уже здоровался, они были каждый раз одни и те же. Cначала они поглядывали на меня подозрительно, потом видят — безобидный человек, такой же, как и его собака. Со временем пёс стал похож на меня, а я — на него, оба седые и лохматые. Так, гуляя, — он по часовой стрелке, а я — против, — мы с ним встречались. Он, кажется, тоже меня приметил.
Уже в девяностом году, по-моему, начинает что-то меняться, редеет его свита, уже милиция с внешней стороны сквера пропала. А эти четверо ещё ходят и головы держат так же, как всегда. Впереди никто уже не идёт, позади плетутся трое или четверо. Наступает 91 год. Тех четверых, которые умели так интересно головы держать, больше нет, он идёт с женой. Позади плетутся двое и не скрывают, что им на всё глубоко наплевать. Им, наверно, сказали: походите, мол, ещё немного, на всякий случай. О чём-то они там разговаривают, руками размахивают, но плетутся. С ним уже никто не здоровается, никто не обращает на него внимания. И на дорожке полно народу, а то ведь ещё недавно её разметали —
изображали, что как будто случайно, мол, тут опустело. Впрочем, кто оставался, тех не выгоняли, по крайней мере, стариков, сидевших на скамейках. Я запомнил, как с его приближением какой-то чайник вставал и здоровался.
Говорят, когда он пошёл в сберкассу за пенсией, его не пустили вне очереди и он там умер от инфаркта. Скончался вместе с великим государством. Синхронно.
ТОПОНИМИКА
А.И.Желябов — народоволец,
организатор убийства Александра II.
Много лет уже езжу в деревню Софронцево Устюженского уезда. В первые годы на городской автобусной станции, на доске направлений, значился в числе конечных пунктов “Посёлок им. Желябова”, потом стали писать “Посёлок Желябова”, а теперь пишут просто “Желябово”. Там с давних пор была верфь, строили грузовые деревянные суда для Волги.
И Устюжна, и Желябово, и Софронцево расположены на реке Мологе, только Желябово ниже Устюжны, а Софронцево — выше. В Софронцеве живет мой приятель, Александр Григорьевич Румянцев, крестьянин, сильно искалеченный на войне. Кроткий и бескорыстный. Сегодня я у него в гостях. Александр Григорьевич курит, сидя на лавке под окнами своей избы. Засуха. По этому случаю перед ним корыто с водой — стряхивать пепел и бросать окурки.
Спрашиваю: “Александр Григорьевич, почему зовётся “Желябово”?”Отвечает: “А это, Юрей Петрович, богатой купец был, Желябов, верфь держал. Сперва всё “Верфь” звали, а потом стали звать по фамилии — “Желябово”. Иные и сейчас говорят “Верфь”. Только верфи там давно уж нет — при советской власти этого Желябова раскулачили и судов никто боле не строит. Нам-то худо — негде теперь смолы приобресть. Ради одной своей лодки ведь не станешь смолокурню держать. Да и не позволят. Скорёхонько ныне лодки гниют. Пробуем масляной краской мазать, только мало проку... А Желябова этого старики до сих пор добром поминают. Худа от него никто не видал, царство ему небесное!” И Александр Григорьевич крестится.
8.4.2001 — 3.11.2003
СОВЕТСКАЯ ГОРКА
Еду как-то на метро от Охотного ряда в сторону Сокольников. Было это, наверно, ещё в семидесятые годы. Середина рабочего дня, поэтому в вагоне почти пусто, только неподалёку от меня, на той же лавке, сидит старушка — сухонькая, строгое выражение лица, возможно, учительница на пенсии. Я не то что дремлю, но и не бодрствую. Вдруг слышу громкое:
— Следующая остановка — Лермонтовская!
Я удивлённо встрепенулся — никогда не слышал такого названия, спрашиваю у старушки:
— Это какую же станцию так переименовали?
Она поворачивается ко мне и назидательным, слегка даже воинственным тоном произносит:
— Красные ворота!
“Славные ребята, — думаю, — дом у Красных ворот, в котором Лермонтов родился, снесли, церковь у Красных ворот, в которой его крестили, снесли, Красные ворота, которыми он любовался в детстве, снесли, оставалось только его родное место переименовать, и вот — переименовали.”
— Ну и дела! — говорю. — Значит, теперь новая полоса — всё Красное переименовывают... А вы не знаете случаем, как переименовали Красную площадь?
— Красную площадь, — отвечает старушка, — не переименовали и никогда не переименуют!
Во мне шевельнулся бес иронии.
— Это почему же? — спрашиваю.
— Потому, — отвечает старушка с достоинством, — что это площадь всех революционных событий!
— Аргумент! — восклицаю я. — Красную-то армию переименовали!
Старушка несколько секунд подозительно разглядывает меня. Осторожно спрашивает:
— А как её переименовали?
— В Советскую! — отвечаю.
В это время поезд как раз подходит к Красным воротам, то бишь к Лермонтовской. Вижу, моя старушка напряглась и шарит взором по пустынной платформе, вне всякого сомнения, милиционера отыскивает. Я не стал искушать судьбу —
едва дверь открылась, выскочил из вагона на этой самой Лермонтовской и поехал дальше уже следующим поездом. Посадить не посадят, а отвести на свой милицейский пункт и пристать с дурацким разговором очень даже могут.
Рассказал этот случай приятелю, он говорит:
— Всё правильно. В Сергиевом посаде, Загорске по-ихнему, возле Лавры есть Красная горка, на ней ещё памятник Ленину стоит. Переименовали в Советскую.
МАРТИНСОН И ЗАГРАНИЦА
Отец Сергея Александровича Мартинсона был десятником, строил особняки по Петербургу, а родом он был из Швеции. И вот Серёжа начал приставать к отцу:
— Папа, покажи мне родину!
А было ему тогда лет девять. Наконец отец сдался.
— Ну, ладно, — говорит, — вот тебе пятиалтынный, вот тебе рубль и вот паспорт, поди к дворнику, пятиалтынный дашь ему на водку, чтобы пошёл в участок, и рубль, чтобы выправил там заграничный паспорт.
И уже на следующее утро мы ехали в Швецию.
А вспомнил Сергей Александрович об этом по одному весьма примечательному поводу: Болгария пригласила его сняться в каком-то болгарском фильме, роль была интересная, к тому же должны были хорошо заплатить. И он дал согласие. Но для того, чтобы попасть в Болгарию, нужно было заполнить колоссальнейшую простыню, в ней, помимо прочего, надо было поведать обо всех жёнах, — а их у него было, кажется, три, — где они, кто они, с кем они...
— Я, — говорит, — заполнял, заполнял, и почти всё потом оказалось неправильно, заполнил ещё раз, и опять неправильно...
В конце концов они его измучили, и он им сказал:
— Пропадите вы пропадом, никуда я не поеду!
Так Мартинсон остался без выгодного контракта, а болгарский кинематограф — без великого Мартинсона.
МОСКОВСКИЙ ДВОР
Довоенный московский двор деревянного десятиквартирного дома на Большой Переяславской — двор моего детства и отрочества. Ко мне подходит Ванька Комолов, парень с нашего двора, он на четыре года старше меня.
— Смотри, Юрк!
В руке у него спичечная коробка с изображением земного шара, на северном полюсе укреплено древко, с древка, обнимая земной шар, волнами спускается красное полотнище. Сверху название: “Пролетарское знамя”. Ванька переворачивает картинку вверх ногами, и я чуть не ахаю от ужаса: передо мной кровавый орёл, клюющий земной шар!
Подходит он как-то в другой раз, в руке у него значок для пионерского галстука.
— Юрк, смотри, только внимательно!
Я смотрю внимательно и явственно вижу свастику — тогда её называли “фашистским знаком”. Он получается из поленьев костра, изображённого на значке.
“Фашистский знак” где только ни находили! Помню, он был даже на пуговице мундира у врага народа маршала Егорова.
А как-то у себя дома Ванька показывает мне на отрывной календарь:
— Смотри!
На календаре картинка — графическая репродукция с известной в те времена картины: Сталин читает телеграмму —
держит обеими руками телеграфную ленту, воткнув указательный палец Калинину в рот. Ванька поясняет:
— Сталин Калинину палец даёт пососать!
Это, так сказать, изобразительный ряд. А первое антисоветское стихотворение я услышал, когда мне было четыре года, то есть в тридцать первом году. Мама, уходя на работу, оставляла меня у соседки. Той надо как-то ребёнка развлекать, и она мне пела, рассказывала, читала стихи. В частности — такие:
Сидит Ленин на лугу,
Гложет конскую ногу.
Ах, какая гадина
Советская говядина!
Тогда же имел хождение такой стишок, которые многие помнят и теперь:
Слева молот, справа серп —
Это наш советский герб.
Каждый знает — серп и молот
Означают смерть и голод:
Хочешь жни, а хочешь куй,
Всё равно получишь...
Позже третья и четвёртая строчки потерялись.
Когда мне было пять лет, то есть в 1932 году, среди ребят прокатилась молва: Сталин пошёл против рабочего класса, а его жена Алилуева пошла, наоборот, за рабочий класс, и он застрелил её. Я это так себе и представил: Алилуева пошла своей дорогой куда-то “за рабочий класс”, а он — своей, “против рабочего класса”. Потом он задумался, обернулся и чуть ли не через плечо выстрелил в неё.
Немного позже новая молва: мать Ленина — еврейка и её девичья фамилия — Блан. Такому пустяку, как потеря детьми буквы “к”, удивляться не следует, — мы, взрослые люди, и не то теряем на каждом шагу.
Любопытны анекдоты того времени. Вот что я услышал примерно тогда же от взрослых: “Перед газетным стендом стоит босой старик, читает и сокрушённо приговаривает: “Ну, и жмуть... Ох, и жмуть...” Подходит милиционер, грозно: “Кто жмёт?” Старик, растерянно: “Этого... сапоги жмуть...” “Так ты ж босой!” “Потому и босой, что жмуть!”
Присловье из того же времени: “Крепка советская власть!” — сказал мужик и заплакал”.
Несколько позже услышал такое четверостишие:
Вышла новая программа —
..... не меньше килограмма,
Кто ....... цельный пуд,
Тому премию дадут.
А вот анекдот тридцать девятого года, слышал тогда же от сверстников. “Приехал Молотов в Берлин к Риббентропу и тот устроил в его честь банкет. Выпивают, закусывают. Молотову захотелось до ветру, вышел он из-за стола и отправился в уборную. Риббентроп ждёт-пождёт: нет гостя! Встаёт, идёт искать. А Молотов в уборной. Риббентроп спрашивает: “Что случилось, господин Молотов?” “Да вот, господин Риббентроп, никак дверь не могу отпереть!” “А вы водичку, господин Молотов, водичку спустите, она и отопрётся!”Молотов так и сделал, дверь отперлась и он вернулся за стол. “Ужо, думает, и я тебе устрою!” Вот приезжает Риббентроп в Москву. Ну, банкет, и всё такое. Молотов знай подливает Риббентропу то шампанского, то пива. Наконец Риббентроп встаёт из-за стола и выходит из-за зала. Молотову не терпится, мало погодя, он вскакивает и бежит к уборной. “Господин Риббентроп, что случилось?” “Никак, господин Молотов, дверь не могу отпереть!” “А вы водичку, господин Риббентроп, водичку спустите, она и отопрётся!” “Да у вас водопровод не работает!”
Наши интеллигенты ещё недавно до страсти любили разговоры, что при Сталине народ был занят исключительно доносами. Это была просто болезненно любимая тема. Даже песенку соответствующую сочинили:
Не кочегары мы, не плотники,
Не сталевары, не ткачи,
А мы наушные работники -
Мы стукачи, мы стукачи!
Я же не припомню, чтобы кто-нибудь из жителей нашего дома после крамольных разговоров бегал доносить. Да, известно, что ГПУ-НКВД держало в каждом доме осведомителя, а в больших домах — и не одного, но люди обычно чувствовали, кто есть кто, и при осведомителях вели себя осторожно. Например, при жильце из первого номера Василии Иванове языков не распускали. Со временем выяснилось, что правильно делали. А для того, чтобы человека посадить, донос был не обязателен, в НКВД тоже действовала плановая система — соблюдалось количество, если кого-то не заставали на месте, для нужного счёта хватали другого.
Май 2004
ФОРУМ
По Садовому кольцу катится троллейбус “Б”. В троллейбусе сидит человек весьма преклонного возраста, старинный детский врач, педиатр по-нынешнему, профессор Исаак Еремеевич Майзель. Некая дама пробирается к выходу, спрашивает у стоящих в проходе: “Вы у ФорУма выходите?” Исаак Еремеевич знает, конечно, что все москвичи говорят “ФорУм”, — для того, верно, чтобы не путать московский кинотеатр с известной площадью в древнем Риме. Он и сам москвич, но при этом он ещё и педант, как приличествует старому профессору, поэтому он поправляет даму:
— Не ФорУм, а ФОрум!
— Да, я знаю, — с готовностью соглашается дама. — Пишется ФОрум, а произносится ФорУм!
2003 г.
ЛЕПЁШКИ ОТ ПЕЧАЛИ
Приходит поэт Михаил Светлов в Литфондовскую поликлинику, она ещё принадлежала писателям и помещалась на первом этаже дома № 4 по Черняховке, и видит: из кабинета выходит знакомая дама, у которой очень удручённый вид. Светлов, добрая душа, к ней:
— Ты такая печальная! Что с тобой, не могу ли я чем-нибудь тебе помочь? Говори, не стесняйся!
Та отвечает:
— Ты меня знаешь, Миша, — не люблю я про свои болячки рассказывать. Но, если ты настаиваешь, изволь. У меня, понимаешь ли, серьёзные дела по женской части. Врач сказал, что мне надо либо выйти замуж, либо принимать какие-то лепёшки.
И показывает рецепт.
Светлов отвечает:
— Я, увы, не магометанин и замуж взять тебя не могу, но в лепёшку ради тебя я расшибусь!
ЧУВСТВО СОБСТВЕННОГО ДОСТОИНСТВА
Однажды я гостил у знакомого поэта в деревне вблизи озера Ужин. Ужин, кто не знает, — это продолжение Валдайского озера и произносится название с ударением на втором, а не на первом слоге, как норовят произносить
туристы.
Но дело не в этом. Пошли мы с приятелем купаться. Внизу, на озере, дважды, с некоторым промежутком, прогудел невидимый с нашей тропинки пароходик: первый раз известил о том, что причаливает, а второй — о том, что отчаливает. Пароходик этот обходит берега и развозит жителей уездного города Валдая и здешних деревень, кому куда надо.
Вскоре нам стали попадаться идущие в гору редкие пассажиры, сошедшие с пароходика, в том числе две или три здешние, валдайские цыганки. Моего приятеля, идущего по тропинке позади меня, останавливает одна из из них, и я слышу:
— Спасибо, что спас мою Надьку...
Ещё нескольких слов я не разобрал. А цыганка, откинув голову и оглядывая моего приятеля, как бы откровенно любуясь им, произнесла подчёркнуто уважительным низким голосом:
— Барин, настоящий барин!
Это был очевидный и, я бы сказал, изысканный комплимент. Не впервые в жизни удивился я проницательности цыганок, которые, может быть, и грамоте-то не знают, но точно знают, кому и что можно говорить, рассчитывая быть понятыми. Ведь в наше время мало кто уже и сообразит, что она имела в виду, теперь в быту слово “барин” сохранилось разве что в значении “бездельник”: “Ишь, мол, какой барин!”
Пошли мы с приятелем дальше, меня, конечно, любопытство разбирает, кого это он спас и в чём там дело было. Сам-то он не говорит, но и я не спрашиваю.
Выходим на открытое место, и перед нами с высоты распахивается сверкающая водная гладь, окаймлённая высокими хмурыми хвойными берегами, уходящими в синюю дымку.
От нашей тропинки к озеру сбегает крутой густо цветущий косогор. Нигде больше я не видел столь буйного цветения. Думаю, дело в том, что косогор этот расположен на редкость выгодно по отношению к солнечным лучам. Внизу, вдоль берега, идёт тёмный ольшаник, “олешняг” по-здешнему.
Но мы идём дальше и спускаемся к пристани, а пристань — это попросту место, где к берегу причаливает пароходик. Там самое лучшее купанье, потому, что берег свободен от олешняга, прибрежная вода — от зарослей тростника и быстро набегает глубина. Дальше вдруг начинается обрыв, опасный для недостаточно опытных пловцов, — человек, неожиданно потеряв опору под ногами, может захлебнуться. Этот обрыв у местных называется “кряж”. Про людей, утонувших в таком месте, говорят: “ушёл в кряж”.
Вода в Ужине безупречно чистая. Она постоянно обновляется, потому что из Ужина вытекает речка Валдайка, а питают озеро родники. До противоположного берега, наверно, больше полукилометра, а может, и километр. Там полуостров, по местному — остров. Он весьма длинный, но на нас глядит его окончание, самая широкая его часть. Говорят, что глубина между нашим и противоположным берегом до шестидесяти метров. Во всяком случае, утопленников никогда не находят и они не всплывают — их засасывает на дне мощный слой ила.
Мой приятель быстро раздевается. Читателю следует знать, что он одноногий, ходит на деревянных костылях. Он устремляется с пригорка вниз к воде, взмахивая костылями, словно крыльями. Добежав до воды, он бросает костыли у самой кромки и прыгает в воду. Плывёт он довольно быстро. Я тоже поспешно раздеваюсь и пускаюсь ему вдогонку. Мы доплываем до середины, там резвимся, подныриваем друг под друга. В чистой ужинской воде спокойно открываешь глаза, и, если над тобой достаточно тихая поверхность, можешь увидеть в ней своё отражение.
Наплававшись, мы стоим на пригорке, сохнем, любуемся видом. На озере сегодня никого, кроме нас, нет. Это способствует тому, чтобы непринуждённо спросить приятеля, о чём там, наверху, говорила встреченная нами цыганка.
— Да так, ерунда, — отмахивается приятель.
— А всё-таки, — настаиваю я. — Цыганки много говорят всякой всячины: жить будешь хорошо, плохо не будешь, на сердце у тебя бубновая дама, ждёт вас казённый дом... Но за спасение Надьки, если её никто не спасал, цыганка благодарить не станет... Значит, что-то есть.
— Ладно, — неожиданно легко соглашается приятель. — Чёрт с тобой. Расскажу. Было это не так давно. Стоим мы, как с тобой сейчас, только нас трое. Один, очаровательный человек, зовут Саша, какой-то научный инженер, кандидат, здесь и познакомились. Он приехал на “козле”, это ещё допотопный ГАЗ-67, приехал он с женой, маленькой дочкой и палаткой. Саша меня удивил: готовил не на костре, а на какой-то хитрой бензиновой плитке. Я спросил, почему, — он ответил: травы жалко.
Другой не такой очаровательный. Его “неочаровательность” состояла прежде всего в том, что он вбил в землю ольховый шест, повесил на него транзистор и слушал какие-то дурацкие советские передачи, вместо того, чтобы слушать аполитичный шелест листьев, пенье птиц и плеск воды. Этот тоже, кажется, инженер, но я запомнил только, что у него брат — известный китаист, член союза писателей. Я постоянно просил его выключить транзистор, он выключал, но вскоре забывался и включал снова. В общем, стоим и беседуем. Тут же крутился восьмилетний мальчик из Ленинграда, племянник.
Левее и выше нас на косогоре в траве сидят три юных цыганки, две четырнадцатилетних и тринадцатилетняя по имени Надька, сестра одной из тех двоих. Всё это — и возраст, и имя — я узнал потом. Правда, то что две из них сёстры, я почему-то знал. Надька сбросила платье и пошла купаться.
Ну, купается и купается, кому какое дело!
Через некоторое время со стороны озера доносится крик:
— Помогите!
Оборачиваюсь к Надькиной сестре и подружке — те хохочут, раскачиваясь от смеха взад и вперёд. “Наверно, думаю, кричать “помогите!” — это такой цыганский юмор.” Крик раздаётся снова, Надька взмахивает руками, как будто пытается плыть на спине. Снова смотрю на сестру и подружку — они пуще хохочут и при каждом новом крике просто закатываются от смеха. Надька скрывается под водой, выныривает и опять взмахивает руками... словом, всё повторяется. Гляжу на своих собеседников — они стоят совершенно спокойно. Да и как тут бросаться на помощь, а вдруг это просто глупая шутка?
Однако на шутку непохоже. Но даже если шутка, так ли уж важно, что ты купился на неё и оказался в смешном положении? А вдруг всё-таки не шутка? Я прыжками спускаюсь к воде, бросаю костыли, бухаюсь в воду и плыву к Надьке. Однако Надьки на поверхности уже нет, и, пока я плыву к тому месту, где она была, она так и не появляется.
Я ныряю, но и под водой никого не вижу. Спешу погрузиться глубже, вот уже боль в ушах, значит, я довольно глубоко. Наконец, вижу Надьку, которая медленно уходит в кряж. Я перегоняю её, чтобы оказаться глубже её и для начала остановить дальнейшее погружение. Теперь у меня задача поднять Надьку на поверхность. Легко сказать, а как сделать? Я с отроческих лет помню вычитанное в спасательной брошюре: “поднырните со спины тонущего, возьмите его руками под подбородок и гребите ногами”. Но теперь у меня только одна нога!
Тут Господь надоумил меня. Я складываю ладонь, как для шелобана, и изо всех сил толкаю Надьку под зад, уповая на нашу разницу в весе. Между нами возникает некоторое расстояние. Я нагоняю её и снова толкаю. Стараюсь приблизиться с ней вместе вплотную к кряжу, чтобы упираться в него ногой для усиления толчков, но упереться мне удалось, кажется, только один раз.
Наконец я вытолкал её на поверхность. Тут уж стало легче — я держу её правой рукой, а грёбу левой рукой и ногой. Но плыть понадобилось недолго, вскоре я почувствовал под ногой песок и выволок Надьку на берег. Я положил её на траву вниз лицом, так, чтобы ноги были повыше головы и, не зная, что делают в таких случаях, начал тереть ей спину. Из девчонки, кажется, полилась вода, а потом она страшно закашлялась.
Не могу сказать, чтобы я чувствовал себя комфортно. Я не помню, например, продолжали ли те две цыганки смеяться, стояли ли на прежних местах мои собеседники, и не включил ли брат китаиста, пока меня не было, свой дурацкий транзистор. Племянник говорил потом, что, когда я был уже у берега, Саша всё-таки поспешил мне на помощь и помог вытащить Надьку на берег.
Но мне вот что любопытно: как ты думаешь, почему мои собеседники не бросились спасать цыганочку — здоровые мужчины, руки-ноги на месте, — а предоставили эту честь, если можно так выразиться, мне, одноногому?
— Ты же сам сказал, — ответил я, — что происходившее было похоже на глупую шутку. А люди мало чего так боятся, как оказаться в смешном или даже просто неловком положении. Некоторые предпочитают умереть, только бы избежать такого положения. Вспомни те же дуэли.
— Да, верно, — согласился приятель.
Сам же я подумал: у людей есть чувство собственного достоинства, и они его очень высоко ценят. А оно не всегда уместно. Если бы на берегу не случилось юродивого, человека, лишённого этого драгоценного чувства, Надьку уже засасывал бы ил на дне Ужина. Но приятелю я ничего такого не сказал.
2004, май
КОЧЕГАР С “ПОСАДНИКА”
Трудно бывает установить, как и почему “человек обыкновенный” становится “человеком выпивающим”. Почему, например, очаровательный мальчик Юра Сотник, повзрослев, сделался не только детским писателем Юрием Сотником, но и крепко пьющим человеком.
Вячеслав Глебович, отец Юрия Сотника, был художник, а на Германской войне стал офицером. Когда началась Гражданская, он как истинный патриот, сторонник “единой и неделимой”, вступил в Белую армию. Этому помогло и то обстоятельство, что жил он во Владикавказе и ему не нужно было, как москвичам или петербуржцам, преодолевать всю Россию, чтобы добраться до Алексеева с Корниловым. Когда белые потерпели поражение, Вячеслав Глебович не захотел покидать родину, и красные его расстреляли, как и всех белых, пожелавших остаться в России и поверивших обещанию сохранить им жизнь. Кажется, достаточная душевная травма для сына. Но ведь у поэта Ревича отец тоже служил в Белой армии и тоже был расстрелян. Однако Ревич не стал пьяницей, хотя и любил пьяный разгул, пока здоровье позволяло. Впрочем, крепко пьющих людей в России много, но не у всех у них отцы — расстрелянные
белогвардейцы.
После смерти Вячеслава Глебовича его вдова уехала в к родственникам в Москву. Там она вышла замуж за редактора Всеволода Михайловича Авилова, сына писательницы Лидии Авиловой. Брак этот, собственно, имел целью как-то уберечь от красных упырей вдову расстрелянного белого офицера. Юра Сотник попал в среду, для которой литература была важнейшей частью жизни, независимо от того, занимались ли они ею профессионально. Это, возможно, и определило его судьбу.
Не берусь гадать, почему Юрий Сотник сошёлся так близко с зелёным змием, скажу только, что власть последнего его нисколько не угнетала. Он даже говорил, что именно пьяные скитания доставили ему много интересных впечатлений.
Однажды в ненастную осеннюю пору забрёл он в пивную на Большой Якиманке недалеко от Малого Каменного моста. Пивная как пивная, интерьер очень простой: у стены стойка, а в зале стоят высокие круглые столы на толстой квадратной ножке, посетители сами переносят на них от стойки напитки и закуски. Пьют и закусывают здесь стоя.
Сотник взял сто пятьдесят граммов водки, кружку пива, два засохших бутерброда с красной икрой и перенёс всё это на свободный стол. Посетителей в пивной было немного. У соседнего стола стояли четыре мужчины и беседовали. Сотник всегда прислушивался к чужим разговорам — ему было любопытно, о чём говорят между собой люди, когда они не подозревают, что их слышит посторонний человек, например писатель Юрий Сотник.
Рослый пожилой мужчина с круглыми могучими плечами рассказывал:
— Я тогда служил кочегаром на “Посаднике”...
Сотник чуть не подавился водкой: “Посадник” — такое знакомое имя из времён далёкого детства! Мгновенно всплыла картина: Новороссийск, у причала огромный белый пароход, Юра, его матушка и отец уже на пароходе, им предстоит плыть в Крым. Юра от души радуется поездке, его, естественно, не занимает её причина, он слишком мал —
ему всего четыре года. Худощавый шустрый мальчик избегал и излазил весь пароход, не обошёл своим вниманием и машинного отделения. Именно машинное отделение ярче всего запечатлелось у него в памяти, особенно огромные работающие маховики, светящиеся тусклым масляным блеском, и несколько офицеров внизу и на ступеньках железного трапа. Офицеры, возможно, и не привлекли бы его внимания, если бы у каждого из них в руке не было по нагану со шнурком, свисавшим с рукоятки. Какого же мальчика не привлечёт вид оружия!
— Мальчик, уходи отсюда! — сердито сказал один из офицеров, видимо, старший.
Юра не стал ждать повторения сердитых слов и побежал дальше осматривать пароход.
А кочегар с “Посадника” за соседним столом продолжал рассказ:
— Было это в восемнадцатом году. Дела у белых пошли плохо, и в Новороссийске происходила эвакуация. Нас заставили работать под дулами револьверов. Сами понимаете, какое у нас было настроение. Выстроилось супротив нас офицерьё с оружием — куда денешься? Забежал в машинное отделение какой-то любопытный барчонок, полковник рявкнул на него, а когда тот убежал, говорит нам:
— Вот вы зверем глядите на нас... ненавидите... дай вам волю, растерзали бы всех... небось, и давешнего мальчонку не пощадили бы... Но запомните, что я вам скажу: да, красные победят, для меня, старого солдата, это не тайна... Только горьки вам покажутся плоды их победы... вашей победы... ой горьки! Большевики устроят из России ад! Помяните моё слово!
Кочегар умолк на мгновенье, а потом заговорил снова:
— Что, разве полковник сказал хоть слово лжи? Нет! Всё чистая правда! Сколько народу уморили голодом, сколько расстреляно, сколько гниёт в лагерях! А остальные разве живут? Выпьем за упокой его души! А если Господь сохранил ему жизнь, долгого века и доброго здоровья ему!
И кочегар стал чокаться с приятелями.
— Погодите, и я с вами! — неожиданно для себя сказал Сотник и шагнул со своим стаканом к их столу. — Я ведь и есть тот“давешний мальчонка”!
Кочегар с недоумением уставился на Сотника:
— Какой ещё “давешний мальчонка”?
— Ну тот, на которого “полковник рявкнул”! — объяснил Сотник. — Хочу выпить за него вместе с вами.
Все всё поняли и выпили вместе за полковника. Потом ещё взяли водки и выпили за Корнилова. Потом за Деникина. Потом за Сотникова отца. У новых приятелей скоро кончились деньги, но это было не страшно — Сотник, слава Богу, недавно получил гонорар и поминки продолжились. Завершились они тем, что компания дружно запихала Сотника в такси и он поплыл по ненастной ночной Москве в блаженном полузабытьи, словно на “Посаднике” в Крым, в неизвестность, а не в объятия разъярённой супруги.
2004 г. май
ЛИБРЕТТО ОПЕРЕТТЫ
Представь себе, дорогой читатель, такую картину: на дворе тридцатый год, ясный сентябрьский день, по Большой Садовой в направлении Тверской со стороны Малой Бронной направляются трое мужчин в цивильных костюмах, двое из них крепко держат под руки третьего. Скажи, что ты подумал при виде этой троицы? Ты наверняка подумал: два агента ведут арестованного злоумышленника, скорее всего шпиона, которыми Москва, как известно, просто кишела. Именно шпиона — для карманного вора, которыми Москва тоже кишела, арестованный выглядит слишком респектабельно —
и безупречный костюм, и интеллигентное лицо, в котором наблюдательный зритель сразу уловил бы нечто классово чуждое. К тому же вор выкрикивал бы истошным голосом обычные в таких случаях словосочетания, что-нибудь вроде: “Пираты, суки, ваш род, поаккуратнее — пиджак порвёте! Мама мне его на последние гроши справила!” И тому подобное, стараясь вырваться или по крайней мере симулируя такое старание. Шпиона же блатная истерика тешить не может, он понимает, что его песенка спета, и ведёт себя с достоинством.
Что ж, ты проделал довольно тонкий социально-психологический анализ, и, поверь, мне искренне жаль тебя разочаровывать. Однако, как говорится, Сократ мне брат, но истина дороже... Сосредоточившись на ведомом, ты не обратил внимания на то, что ведут его двое мужчин тоже вполне чуждого классового облика. Не буду больше тебя мучить —
это идут три драматурга. Слева идёт Николай Робертович Эрдман, он невысокого роста, кареглазый, при взгляде на него в голову не приходит мысль о его арийском происхождении, справа — Михаил Давыдович Вольпин, он, напротив, белокур, голубоглаз и высок ростом, словом, мужчина арийского стандарта, в нём трудно заподозрить еврея. Правда, однажды он рассказывал, что, когда после лагеря он отбывал ссылку в захолустном Вышнем Волочке, одна тамошняя старуха его, как говорят уголовники,“расколола”, она спросила: “Еврей?” Михаил Давыдович был очень удивлён и поинтересовался, как она догадалась? “По спине!” — ответила старуха. Как видишь, милый читатель, в Вышнем Волочке, не в обиду тебе будь сказано, тоже живут тонкие психологи. В середке, ведомый под руки, идёт Михаил Афанасьевич Булгаков, внешность его, думаю, описывать не надо — его фотографий достаточно в “Собрании сочинений”.
Но куда же идут эти драматурги, вернее, куда двое ведут третьего, а всё выглядит именно так, что его куда-то ведут. Всему своё время, потерпи немного и всё узнаешь. Чтобы было понятно дальнейшее, необходим коротенький экскурс в прошлое. Михаил Афанасьевич Булгаков, как и многие из нас, любил красивых женщин, хорошие костюмы, дорогие рестораны, езду на лихаче и тому подобное, — словом, шикарную жизнь. Ему же частенько не хватало на жизнь самую обыкновенную, иной раз даже на на пропитание. Печатали его плохо, пьесы запрещали, в газетах о нём появлялись отзывы в жанре доноса, любого из которых было достаточно, чтобы упечь в Соловки или расстрелять, и можно было только удивляться, почему этого ещё не произошло.
Он, как известно, обладал редким юмористическим даром, казалось бы, он мог веселить публику и прекрасно этим зарабатывать, не углубляясь в трагические бездны. Но, видно, юмор его был какой-то не такой, почему-то он только подчёркивал трагизм бытия. В отчаянии драматург писал письма высоким персонам — Горькому, советским вождям и даже самому Сталину — с просьбой выпустить его за рубежи Родины, раз он здесь не нужен. Хотя бы на время. Но машина есть машина, и просить её о понимании и милосердии бессмысленно.
Эрдман и Вольпин высоко ценили фантазию, изобретательность и юмор собрата по цеху и горячо сочувствовали ему, хотя их слегка раздражало его нежелание даже самую малость поступиться своей серьёзностью и иногда заработать на жизнь чем-то просто смешным и весёлым — и будь они неладны, эти большевики! Время от времени они наседали на него, доказывая, что из-за таких пустяков он не погубит свою бессмертную душу. Но Булгаков и такое невинное, кратковременное отступление от избранничества считал непозволительной сервильностью...
Наконец в особенно тяжёлый для него день Эрдман и Вольпин всё-таки уговорили его написать либретто оперетты, условились о встрече с главным режиссёром “Театра оперетты” и теперь ведут Михаила свет Афанасьевича под белы руки на заклание в сад “Аквариум”, где и находится упомянутый театр. Ведомый, конечно, не знает, что несколько минут назад Эрдман, завидев его среди пешеходов, весело сказал Вольпину: “Ну, слава Богу, всё-таки идём продаваться!” Однако держат они своего друга крепко, опасаясь внезапной попытки бегства. Так что не зря, дорогой читатель, идущий в серёдке господин показался тебе арестованным — отчасти так оно и есть.
Но вот славная троица входит во двор, то есть в сад Аквариум, и направляется прямёхонько к порогу театра. Эрдман и Вольпин нервничают, в нетерпении они даже слегка ускоряют шаг, не забывая крепче прежнего держать под руки своего пленника. Ещё бы, дело успешно движется к завершению, не хватало теперь загубить его на последних нескольких метрах!
Вольпин протягивает правую руку к скобке тяжёлой стеклянной двери, для этого необходимо на мгновение перестать помогать левой руке, которой он из последних сил притискивает к своему боку булгаковскую руку... И именно в это мгновение Булгаков, который телосложением никогда не напоминал знаменитого Поддубного, с неожиданной, чудовищной силой выдёргивает свои руки из надёжных дружеских рук и вприпрыжку бежит назад, к воротам на Большую Садовую...
Ты догадываешься, дорогой читатель, что последовало за этим? Да, ты прав — Михаил Афанасьевич Булгаков так и не стал процветающим автором популярных советских оперетт.
Июль 2004 г.
СОЦИАЛЬНЫЙ СТАТУС
Когда-то старый приятель спросил меня:
— Знаешь, что общего между невинной девушкой и вором в законе?
Я ответил, что понятия не имею, и приятель сообщил:
— Невинная девушка, обманутая или даже изнасилованная, никогда уже не будет невинной девушкой, как бы целомудренно она впредь ни жила. Точно так и вор в законе: если его ссучили — пусть обманом или угрозами, — всё равно он уже больше не будет считаться вором, какие бы подвиги он ни совершил во имя воровского мира.
Для тех, кто не имеет никаких представлений о преступном мире, необходимы некоторые пояснения. Первое отличие вора в законе от всех остальных людей состоит в том, что он не имеет права работать и кормиться должен только воровством. Он не имеет права женится, заводить семью, дом. Недавно показали по телевидению “вора в законе” в его собственном загородном доме, набитом антиквариатом. Это, как сказал бы в своё время Михаил Сергеевич Горбачёв, “нонсенс”, а не “вор в законе”. Однако в полном соответствии с любимой воровской фразеологией герой телепередачи не без пафоса сказал: “Я бы навсегда завязал с воровством, если бы мне показали хоть одного честного человека!” Теперь то и дело сообщают о “ворах в законе”, торгующих наркотиками или оружием или ещё чем-нибудь. В прежние времена таких людей называли “барыги” и для них самая возможность перехода в категорию “воров в законе” была закрыта.
Недавно я вспомнил вышеупомянутый разговор и решил рассказать один любопытный, на мой взгляд, случай. Речь у нас пойдёт, понятно, о временах достаточно давних.
Читатель, верно, знает, что этап по прибытии в лагерь сразу в зону не впускают, а держат три дня в карантине. Вор Гришаня сразу, как только этап загнали в карантин, подошёл к колючке, сложил ладони рупором и закричал в зону:
— Люди есть?
И к своему глубокому огорчению услышал, что людей в зоне нет. Когда через три дня этап перегнали в зону, он только лишний раз убедился в том, что уже и так знал: все масти есть — фраера, суки, черти, мужики... кроме людей, то есть воров в законе. Такая вот везуха. Ну, что ж! Нет так нет. Приходится смириться с судьбой.
Следует, наверно, ещё пояснить, что фраера — это мы с тобой, дорогой читатель, то есть граждане, не имеющие отношения к преступному миру, а наоборот — его жертвы. Для нас, фраеров, вор в законе — отъявленный негодяй, но сам о себе он другого мнения. На его взгляд, он фигура трагическая... этакий лермонтовский демон, отверженный Богом и людьми... /Я вовсе не хочу сказать, будто воры только и делают, что читают Лермонтова, Боже упаси! Однако некоторое влияние классики преступный мир всё же испытывает./ Но упомянутое представление о себе вор черпает прежде всего из воровских песен и сам, естественно, туда его привносит, если их сочиняет. Следует сказать, что воровские песни делятся на лирические, по-научному “городской романс”, и на все остальные. В“городских романсах” нет ни одного блатного или матерного слова и наедине с собой, конечно, приятнее спеть именно его, а не какую-нибудь разудалую похабщину. Привожу в сокращении любимую Гришанину песню:
За высокой стеной помещается дом,
Дом стоит и прохожих пугает,
За высокой и хмурой тюремной стеной,
Где преступники срок отбывают.
В этом доме унылом и мрачном на вид
Много душ за решёткой страдает,
Много их изнывают, не пьют, не едят,
Злую долю свою проклинают.
За решёткой сидит вор, убийца, злодей,
Спать ложится на жёсткое ложе,
Засыпает мучительно-сладостным сном -
Ему снится она, всех дороже!
Однако, пробудившись, герой песни получает письмо, из которого узнаёт, что она не дождалась, “пока кончится срок и с другим свою жизнь продолжает”. Заключается песня грозным куплетом:
Шлю проклятье я вам, судьи, вам, палачам,
Не судите с плеча подсудимых:
Час расплаты, быть может, пробьёт и для вас
И навеки разлучит с любимой!
Эту песню можно петь при всех, черти и фраера её тоже знают. Но есть одна песня, которую фраерам не поют и они её не знают. Это что-то вроде воровского гимна. Гришаня, лёжа в одиночестве у себя на втором ярусе вагонки, иногда для поддержания духа поёт именно её. Жаль, не могу воспроизвести напева — нот не знаю. Могу только сказать, что он примитивен, как большинство блатных напевов, однако не лишён “дикой прелести”. А слова — вот они:
В камере тесной, сырой и холодной,
Сидел молодой арестант,
Он долго томился, больной и голодный,
Он молча амнстии ждал.
Его выводили, кончались мученья,
Уж месяц он смертником был.
Жестокий ему приговор зачитали,
Палач ему руки скрутил.
Я умираю и с жизнью прощаюсь,
Я прожил свой маленький век.
Скажите же, кто из вас в обществе честно
Прожил хоть один человек.
В ответ ему было дуло нагана,
Палач ему выстрелил в лоб.
Выстрел раздался по смертному залу,
Упал, точно скошенный сноп.
Клянися, братишка, клянися до гроба
Дешёвых людей не щадить!
А если изменишь преступному миру,
Я буду безжалостно мстить!
Я буду являться тебе в сновиденьях,
Я буду тревожить твой сон,
Тогда ты увидишь кровавые тени,
Узнаешь преступный закон!
Как видите, вор не похож на благодушного обывателя, поющего “У самовара я и моя Маша”.
Гришаня, как уже говорилось, был вор в законе и ни в каком случае, ни при каких обстоятельствах не должен был работать, что он исправно и соблюдал. В общем, жизнь как жизнь. Фраера уважают, кешаров не зажимают... Чего
ещё надо?
В шесть часов утра дежурный надзиратель ударял три раза железякой по рельсу, висевшему близ барака, кричал “Подъём!” и обитатели барака торопливо одевались, чтобы идти в столовую. Из столовой все отправлялись на работу, а Гришаня возвращался в барак и снова ложился спать. Когда сон в него уже не лез, развлекал себя песнями. Если же была ясная, тёплая погода, выходил наружу и грелся на солнышке.
Однажды подходит к нему начальник лагеря.
— Не пролежал бока-то? — спрашивает начальник.
Ясное дело, думает Гришаня, сейчас опять будет уговаривать выйти на работу.
— Начальник, ты же знаешь, не положено мне работать... по закону... если бы я даже хотел...
— Да знаю, знаю ваш закон! Просто мне тебя жалко. Вижу, как ты от скуки подыхаешь. Ладно... у меня к тебе предложение... всё равно ты утром встаёшь в столовую... как услышишь — радио заработало, выйди, ударь три раза по рельсу и крикни “Подъём!” Чтоб дежурному надзирателю к вам сюда лишний раз не лягаться!
— Уговорил, начальник, так и быть. Только из уважения к тебе!
— Ну, вот и лады! — сказал начальник и пошёл своей дорогой.
На другой день тоже было солнышко, Гришаня сидел на своём месте. И снова подходит начальник:
— А ты почему не на работе?
Гришаня отмахивается, как от надоедной мухи:
— Начальник, ну сколько можно повторять: я вор в законе!..
Начальник с деланным удивлением:
— Ты — вор в законе? А кто утром на начальника работал?
Гришаня в изумлении таращится на начальника. А начальник безжалостно продолжает:
— Теперь ты не вор, Гришаня, ты сука! Понял? Сегодня можешь долёживать, а завтра вместе со всеми на объект!
Раздавленный, не в силах пошевелиться, Гришаня сидит у стены барака и смотрит вслед удаляющемуся начальнику.
Отныне Гришаня больше уже никогда не будет петь воровских песен, тексты которых ты только что прочёл, уважаемый читатель.
Не дай тебе Бог когда-нибудь так же резко переменить свой социальный статус !
2004, июнь
НАЁМНЫЕ УБИЙЦЫ
Был у меня приятель Толя Шапиро. Он работал по лимиту в ЖЭКе в прилегающих к Сретенке переулках — был он там техником-смотрителем и, кажется, ещё электриком по совместительству. По его словам, когда-то он был боксёром и избил шестерых парней за то, что они его обозвали жидом. Отбыв свои пять лет, он не мог вернуться в Москву иначе как по лимиту. Толя был умный и начитанный парень, хотя и не без каторжного налёта.
Со временем он женился на долговязой белокурой девушке, которая всем положениям решительно предпочитала горизонтальное — и вовсе необязательно в связи с эротическими забавами.
Однажды Толя объявил, что уезжает в Америку. Своё решение он объяснил так:
— Хочу иметь детей, а здесь мне их не прокормить.
Незадолго до отъезда он по-дружески предложил мне наёмных убийц — тогда в России ещё не было красивого заграничного слова “киллер”. Толя сказал:
— Никогда не знаешь наперёд, что в жизни может пригодиться. Ребята честные, берут недорого — всего полторы тысячи, задатка не требуют. Ну, конечно, когда работа сделана, сам отдашь...
В те времена легковой автомобиль по казённой цене стоил примерно восемь с половиной тысяч. Действительно, ребята не рвачи, если учесть серьёзность работы. Однако, несмотря на соблазнительную дешевизну, я отказался.
Толя стал меня уговаривать, приводить убедительные доводы. Я шутливо отбрёхивался — пусть, мол, живут, сволочи! Но из любопытства всё-таки перебрал тех, кто мне сознательно и не по служебной обязанности пакостил, ища среди них, кого бы я, будь моя воля, отправил на тот свет. Улов оказался небогатым — всего лишь один полковник КГБ в отставке Николай Фролович Уколов. Я сказал Толе:
— Если мне до зарезу понадобится кого-то убить, я не стану взваливать грех на чужую душу, а убью сам.
Толя понял и отстал.
ПОМИНКИ ПО САМОМ СЕБЕ
Жил на свете карельский поэт Тайсто Сумманен. Вот как он писал о родной Карелии:
Клюквой роса на травинках зажглась,
Всюду легла позолота,
Небо свой красный пылающий глаз
Медленно прячет в болото.
Спит непробудно болото давно.
Всё же весенней порою
Изредка слышит во сне и оно
Хриплые вздохи прибоя...
Когда-то с его семьёй приключилась не совсем обычная история. Отец Тайсто был политический эмигрант, участник финляндской революции 1918 года, и, когда пришло время, его, как и прочих финнов, объявили финским шпионом и посадили. Это было ещё до войны. Семью не тронули, потому что отец и мать развелись за некоторое время до ареста и жили врозь. А может быть, дело не в этом, а в том, что мать была всего лишь уборщица и не представляла для них интереса как политическая фигура. А может быть, это было простое упущение — ведь чекисты тоже советские люди и могли схалтурить. А может быть, как раз в это время план по арестам уже выполнили, — ведь у чекистов тоже было плановое хозяйство. А может быть... Впрочем, мало ли, что может быть! Так или иначе, мать растила сына одна.
Через некоторое время к ним является отец — ему далось бежать. Деваться отцу было некуда, и он стал жить с ними. Так он прожил много лет по чужим документам и, соответственно, под чужим именем. А в 1955 году Тайсто с матерью получили из органов безопасности бумажку, сообщавшую, что отец умер в тюрьме от сердечного приступа вскоре после ареста. Таким образом, отцу Тайсто довелось выпить со своим уже взрослым сыном на собственных поминках. Отец сказал:
— Наконец-то я понял, что имеют в виду русские, когда говорят: живы будем — не помрём, а помрём, так на поминках спляшем!
ВДОХНОВЕННЫЙ ТРУД
Однажды ранней осенью 1949 года забрёл я к знакомым в Столешников переулок. Хозяина дома звали Алёша Лебедев, он был музыкант, играл на тубе в оркестре Большого театра, а в свободное время подрабатывал композиторством, сочинял солдатские песни. Кроме того, он был инвалид войны, потерял глаз, и к нему как к участнику войны и композитору иногда обращались из газеты “Красный воин” с просьбой откликнуться на какое-нибудь музыкальное событие.
Лицо у Алёши было растерянное и даже опечаленное. Когда я вошёл в комнату, меня удивило обилие газет. Они валялись на столе, на кровати, на подоконнике, на стульях.
— Зачем тебе столько газет? — спросил я.
— Да вот, — отвечает, — позвонили из “Красного воина”, требуют, чтобы я откликнулся на Постановление Партии и Правительства “Об опере Мурадели “Великая дружба”. Все газеты откликаются, и они, мол, должны. А у них, как они считают, нет для этого дела никого более подходящего, чем я. Вот я и читаю весь этот бред и никак не могу придумать, что им написать.
Тут только я вспомнил про “Постановление” и понял, что Алёшиному положению не позавидуешь. Мало того, что он, не питая особенной любви к власти, должен для неё что-то сделать и деваться ему некуда, он не знает, как, собственно, подступиться к делу, ведь надо сочинить верноподданическую чушь, а это не так легко, как может показаться со стороны.
И тут на меня снизошло самое настоящее вдохновение. Я театрально-повелительным голосом произнёс:
— Надеюсь, в доме найдутся ножницы, канцелярский клей и стандартная бумага для пишущих машинок?
Алёшина жена всё немедленно положила передо мной. Тогда я снова спросил тем же голосом:
— Надеюсь, вам не жалко этих газет и я могу их кромсать, как мне заблагорассудится?
Получив утвердительный ответ, я немедленно приступил к делу. Никогда в жизни я не работал так самозабвенно. Я воображал себя сказочным магом, хватал то одну, то другую газету, вырезал то из одного, то из другого“отклика” абзац или два, пока не счёл, что материала достаточно. Тогда я наугад разложил вырезки на листках для машинки, следя, чтобы вырезки умещались на листках и их не требовалось разрезать, а лишнее переносить на другие листки.
Супруги следили за моей работой с некоторым недоумением. А что им ещё оставалось?
Сверстав таким образом весь заготовленный материал, я наклеил абзацы на листки, подождал, пока клей засохнет, и с карандашом проверил “стыки” абзацев, чтобы не возникло чересчур откровенных абракадабр. Как я и ожидал, править почти ничего не пришлось. Получилась статья около четырёх с половиной страниц.
— Нет, нет! — воскликнул я, заметив движение Алёшиной руки в направлении листков. — Читать этого мы не будем! Прочтёт лишь твоя супруга, когда будет перепечатывать. Без этого, к сожалению, не обойтись: вот так, в расклейке, статью отдавать нельзя — она может вызвать некоторые подозрения... Но, уверяю тебя, ты написал превосходную статью! Не менее идиотскую, чем все твои предшественники!
Алёшина жена села перепечатывать, а я взял с Алёши слово, что он отдаст статью в редакцию, не читая, и ушёл.
Через несколько дней Алёша сообщил мне по телефону, что редакция была в восторге:
— Они говорят, что статья выделяется из общего потока, что я сумел найти интересный угол зрения и тому подобное. Говорят, можно перековываться в музыкальные критики.
ПОСЛЕДНЕЕ СТИХОТВОРЕНИЕ МИХАИЛА СВЕТЛОВА
Рассказывает старая актриса: Приходим мы с Борисом Слуцким в больницу к умирающему Светлову. В палате у него порхают какие-то девочки в кожаных юбочках. Светлов был уже очень слаб, во время разговора он попросил Слуцкого наклониться к нему и некоторое время что-то шептал ему. Наконец Слуцкий отпрянул и бросился к окну, давясь от смеха. Я подошла к нему и спросила: “В чём дело, Борис?”Кое-как одолев пароксизмы смеха, Слуцкий прочёл
мне стихи:
Пора бы приняться за дело -
И девочки есть, и кровать.
Но ..., как солдат под обстрелом,
Никак не желает вставать!
НЕРВНЫЕ ЗАПАДНЫЕ ЛЮДИ
Когда-то, кажется, в 61 году, гостил у меня сын Тура Хейердала. Сына тоже звали Тур, поэтому мы звали его Тур Турыч. Ему было 25 лет, он учился на океанолога. По вечерам я рассказывал Туру что-нибудь забавное про нашу советскую жизнь. Однажды рассказал ему, как писатель Евгений Штейнберг переместился из кооперативной квартиры в Б.Кисловском на Лубянку.
Жили-были закадычные друзья Евгений Штейнберг и Я.Э. Это была такая дружба, что, получая, когда пришло время, кооперативные квартиры, они приложили особые старания, чтобы жить на одной площадке, и немудрено, что жена Штейнберга после ареста мужа первым делом бросилась к лучшему его другу: “Яша, что же это происходит?“ /Тура Турыча поразило, когда я между прочим упомянул о том, что она “невозвращенка” из СССР во Францию и приходится родной сестрой французскому писателю Жозефу Касселю и тётушкой — Морису Дрюйону./
По окончании следствия следователь, проникшийся симпатией к подследственныму, сообщил ему, что его лучший друг Я.Э. регулярно доносил на него в течении двадцати лет.
Но вот Евгения Штейнберга пригнали с этапом в лагерь, в карантине заключённых построили в шеренгу, перед ними явился начальник лагеря и зычным голосом крикнул:
— У кого большие срока, четыре шага вперед!
Интеллигентный Штейнберг с печальной гордостью подумал: “У меня десять лет, срок немалый!” И сделал четыре шага вперёд. Вышли ещё двое. Начальник подозрительно покосился на Штейнберга.
— У тебя какой срок? — спросил он.
— Десять лет! — с достоинством отвечал Штейнберг.
— Сколько? — переспросил начальник, словно не веря своим ушам.
— Десять, — повторил Штейнберг.
После короткой паузы начальник захохотал. За ним захохотали вертухаи, а за вертухаями — заключённые. Штейнберг стоял, интеллигентный и смущённый, и один не смеялся. Он беспомощно обернулся к шеренге собратьев, словно ища у них объяснения неожиданному веселью. Его лицо ещё пуще рассмешило их. Некоторые смеялись до упаду в прямом смысле слова — в изнеможении падали, катались по траве и дрыгали ногами.
В конце концов он выяснил, что насмешило всех его самонадеянное представление о десяти годах, “червонце” по-лагерному, как о большом сроке. Те, например, у кого было просто двадцать пять, “четвертак”, и не подумали выйти из из строя. У вышедших же были срока шестьдесят и сорок пять — по так называемым “лагерным судимостям” — за побеги, убийство осведомителей и прочие нарушения лагерного режима.
Попотел я, конечно, объясняя западному человеку на его западном языке, что там с этими сроками. Наконец он понял и засмеялся, но как-то странно — послышались прерывистые“гы!”, они становились всё чаще и вскоре перешли в истерический хохот. Я уж и не рад был, что рассказал ему этот случай. Остановить его хохот словами мне не удавалось, от любого моего слова хохот только усиливался, как будто парень впервые в жизни анаши накурился. Пришлось отпаивать валерьянкой. Нервные они, эти западные...
ЭПИТАФИЯ
С Пастернаком я не был знаком и видел его всего два раза. В первый раз был на его выступлении в Политехническом музее, вскоре после войны, он пробовал читать стихи, которые в те времена принято было называть “гражданскими”, но не очень твёрдо их помнил и, споткнувшись на словах “...голос слышится // освобождённых территорий”, он, как мальчишка, отчаянно махнул рукой и стал читать знаменитое “Мело, мело по всей земле” и “далее по списку”. Во второй раз видел его в Переделкине, уже в гробу.
Вернувшись домой после похорон, не стал откладывать, всё записал, пока не забыл. Знакомых людей, которых там видел, обозначил буквами, буквы те вовсе не были начальными буквами фамилий или имён. Почему я так сделал, думаю, и сейчас понятно. При этом я был уверен, что произвольность обозначений не помешает мне помнить, о ком идёт речь. Но, оказалось, по прошествии времени не так-то легко вспоминать людей по буквам, которые не имеют к ним отношения.
Люди моего поколения и даже более молодые помнят, что публикация на Западе “Доктора Живаго” /двуязычное издание в Италии, осуществлённое издателем Фильтринелли/ тишины не нарушила, что шум начался только в 1958 году, после присуждения автору Нобелевской премии. Содержание травли достаточно полно выражала знаменитая формула: “Я этого Пастернака не читал, но...”
Мне сразу стало неуютно. Все мы знаем, как ранимы большие поэты, примеров можно не приводить. У меня возникло безнадежное чувство, что “ребята” его доконают. И во мне, к моему удивлению, совершилось некое кощунственное действие — сочинилась “эпитафия”, посвящённая живому человеку:
Тот, чьё тело здесь зарыто,
Гордо голову носил,
У закрытого корыта
Он местечка не просил.
Был поэт он. И за это
Пухом будь ему земля.
Бойся мёртвого поэта
Красный дьявол из Кремля!
А вот что я записал о похоронах.
Примерно в половине третьего мы с художником Львом Токмаковым вышли из метро “Киевская”. При выходе, на улице, увидели много знакомых лиц. Как и следовало ожидать. К стене возле касс была прикреплена бумага, на которой от руки, крупными печатными буквами, было написано:
ТОВАРИЩИ!
ТРИДЦАТОГО МАЯ СКОНЧАЛСЯ ВЕЛИЧАЙШИЙ ПОЭТ СОВРЕМЕННОСТИ Б.Л.П.
ГРАЖДАНСКАЯ ПАНИХИДА СОСТОИТСЯ В ПЕРЕДЕЛКИНЕ, В 15 ЧАСОВ.
Кассирша кого-то спросила: “Что это сегодня в Переделкино едет так много народу с цветами?”
В вагоне электрички встретили Н., девушку, которую я видел до этого, кажется, в 1947 году. Тогда она была ещё ребёнком. /Это была Маша Житомирская, будущая жена священника Ильи Шмаина./ Она сказала, что следует ориентироваться на церковь. Больше знакомых в вагоне не оказалось, но кто-то из нас заметил, что можно безошибочно указать, кто выйдет в Переделкине. В Переделкине вышли почти все.
До дома Пастернака оказалось не так уж близко. На всём протяжении дороги в одном направлении шли люди, большей частью молодые, многие с букетами. Впрочем, с цветами, были, пожалуй, в основном пожилые интеллигенты. Впереди нас какой-то юноша спросил у своей спутницы: “А как там у вас протекает жизнь интеллигенции?” Н. очень смеялась этой фразе. Обогнали З. /Булата Окуджаву/ с обворожительной юной девушкой.
Всё время парило, парило чуть не с самого утра. Казалось, что похороны непременно завершатся грозой. Навстречу шла Т., знакомая поэтесса. Увидев меня, она повернула с нами обратно. Она уже видела покойника. “Красивый... Какой он молодой в гробу... Лет сорок... Я пошла оттуда... Вот, думаю, встречу кого-нибудь и с ним пойду обратно.”
Мне показалось, что Т., говоря о покойнике, слегка стилизует “под простонародье”. Хотя, впрочем, Т. всегда говорит с похожими интонациями. Другие, как я потом убедился, о Пастернаке не говорили, и так было лучше.
Дом мне показался красивым, напоминает башню, я прежде не видел такой дачной архитектуры. Но особенно хорошо он расположен. Участок небольшой, зато к нему вплотную подступает лес, имеющий вид сказочно-дремучего. Сосны очень большие. Такое впечатление, что обитатели дома, отворяя окна, должны были задевать рамами деревья.
Никак не мог понять, много народу или мало. Встали в очередь. Люди входили через левое, по-видимому, западное, крыльцо, а выходили через правое, соответственно, восточное. Мне показалось, что к лесу обращены северная и западная сторона. Несмотря на близость к большому городу, покойный всегда жил настраеваемый на высокий лад красотой природы. Близко от дома дорога, но она, наверно, не шумная.
Трава под ногами стоящих в очереди примята в одну сторону — направление очереди, — а кругом смята беспорядочно. Ко мне подошла какая-то девушка, вероятно, родственница покойного: “Хотите, я вас проведу?” /Я был на костылях./ “Нет, спасибо, я здесь с друзьями.”
В доме музыка, кто-то сказал, что играет Рихтер. На стенах картинки — графика. Покойник обложен цветами. Высокий лоб, слегка убегающий назад. Длинный /в смысле протяжённости по лицу, а не торчания вперёд/ нос с горбинкой. Сжатый /или запавший?/ рот — не угадаешь, что это был губастый человек. Рот — не то умиление, не то таинственность. Острый подбородок сильно торчит вверх. Лицо очень бледное, словно посыпанное пудрой. Редкие седые волосы счёсаны на правую сторону.
Чей-то громкий голос: “Проходите быстрее! Не задерживайтесь!” Голос показался несколько неуместным, прежде всего тон, как будто это голос распорядителя на культурных или развлекательных мероприятиях. Хотя, конечно, говорящий был прав: люди останавливались и задерживали прохождение очереди.
Ощущения ужаса не было, как это бывало в детстве при виде покойника. /Во дворе какие-то мальчишки, некоторые чему-то смеются./ Но, конечно, повеяло таинственностью смерти. Вот тот, который чувствовал и думал так буйно-радостно. Вспомнилось хрестоматийное: “Где стол был яств, там гроб стоит.”
При выходе какой-то сравнительно молодой мужчина, на протезе, с палкой в руке, старался пройти внутрь — по-видимому, следуя правилу “инвалидам вне очереди”.
Сидели на траве у дороги, ждали. Когда выносили гроб, мелькнуло лицо поэта К. — какое-то серое, одноцветное, пыльное. Больше я его не видел. Гроб несли восемь человек. Л. /В.Корнилов/ тоже нёс. С левой стороны. Его лицо показалось вдруг очень похожим на лицо молодого Пастернака. Словно молодой Пастернак несёт гроб с собственным прахом.
За гробом четверо несли крышку. Дальше вытянулась длинная процессия. По сторонам шли и перебегали люди, главным образом иностранные корреспонденты с кинокамерами и наши ребята с фотоаппаратами. Те и другие взбирались на снегозадерживающие щиты, собранные домиками на обочинах.
Я шёл сбоку и смотел на острый, бледный, словно присыпанный пудрой профиль. Впереди стоял автокатафалк и ещё грузовик. Несшие не стали ставить гроб в автокатафалк, а повернули и понесли мимо, в узенький проход между катафалком и грузовиком. Мне понравилось, что несшие догадались так поступить. Только показалось, что слишком быстро несут.
Поравнявшись с какими-то женщинами, по-видимому, местными жительницами /больше пожилые, некоторые с детьми/, я подслушал несколько фраз, сказанных молодой работницей /судя по одежде/, миловидной, в синем выцветшем халате с поясом, в дешёвеньких тапочках, кажется, из свиной кожи, надетых на босу ногу, в белой косынке с линялыми розовыми цветочками. “...уж очень хороший был человек... такой сознательный прямо... и, вообще он всех жалел...” Других не расслышал — у этой голос был ярче, но и те говорили что-то доброе. Местные жители тоже присоединялись к процессии, больше, наверно, из любопытства.
Потом свернули с дороги и пошли к кладбищу. Возможно, там была какая-нибудь тропинка. Я её не заметил. Шли прямо по клеверу, посеянному вместе с овсом. Клевер был примят, как и упомянутая выше трава, в одну сторону, здесь —
по направлению к кладбищу. Совсем уже рядом с кладбищем стоял мужчина и говорил — очень вежливо: на дорожку, пожалуйста, на дорожку!
Прошли в узенький проход, своего рода лаз, среди кустов акации, которыми, видимо, обсажено кладбище.
Могилы я не видел. Толпа уже окружила её. Говорил старик Асмус. Голос у него слабый, почти ничего не было слышно. А то, что удавалось расслышать, не выходило за рамки обычной критической статьи. Думаю, это было не случайно. Закончил он примерно так: “Покойный не любил громких фраз и длинных славословий, особенно, если речь шла о нём. Так что позвольте закончить на этом наше маленькое собрание.”
Но некоторым хотелось ещё что-нибудь сказать. Кто-то /как донеслось до меня/ провозгласил Пастернака лучшим поэтом. Были произнесены ещё какие-то слова, которых я не расслышал. Зато с удивлением услышал аплодисменты. Какой-то пожилой мужчина читал стихи “О знал бы я”. Потом кто-то взволнованным, почти рыдающим голосом прочёл “Август”, от волнения даже ошибся в двух местах. Опять аплодировали.
Мне кто-то сказал, что принесли венок от рабочих. Один из них произнёс что-то вроде: “Самому лучшему, самому искреннему, не то, что некоторые, которые сидят и кропают чёрт знает что.”
Раздался какой-то грохот. Мне показалось, что началась гроза, которая собиралась весь день. /Гроза разразилась только на следующий день, то есть З июня 1960 года./ Это начали кидать комья земли в могилу. Звук произвёл ужасное впечатление. Он был какой-то слишком уж сильный, буйный. По громкости он напоминал внезапную ночную пляску моих подвыпивших соседей /в маленькой коммунальной квартире в деревянном доме/. И упругий — как топот сапог по
пружинящему полу.
Во все века, наверно, этот звук производил такое же страшное впечатление. Мне теперь кажется, будто я не раз читал, что горестный экстаз достигает особенного напряжения и прорывается именно в эту минуту /поведение вдов и пр./.
Кто-то закричал: “Не бросайте цветы в могилу!” /Имелось в виду, чтобы холмик потом не осел./
Вскоре мы ушли, кажется, быстро разошлись и другие. На станции пили воду у киоска. В поезде люди о чём-то громко разговаривали. Так же и в Москве, в метро, люди ехали и не думали, не знали о том, что вот только что комья земли падали с грохотом на гроб великого русского поэта.
P.S. А “эпитафию” я вспомнил тогда на кладбище. Но практического применения ей не нашёл.
Комментариев нет:
Отправить комментарий